ГЛАВА ТРЕТЬЯ. К АРХЕОЛОГИИ ПОЛИТИЧЕСКОГО ВООБРАЖЕНИЯ

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Прошедшее России было удивительно, ее настоящее более, чем великолепно, что же касается ее будущего, то оно выше всего, что может нарисовать самое смелое воображение; [...] вот точка зрения, с которой русская история должна быть рассматриваема и писана.

Гр. А.Х. Бенкендорф16

Мы уже говорили о том, что конструкция Родины как продукт коллективного воображения не возникает из идентификации по отношению к территориальному или этническому образованию; она служит репрезентацией по отношению к символическому порядку (культуре) и политическому режиму (власти), которые это географическое, территориальное и этническое пространство, здесь и сейчас, организуют в единое целое. Родина -это не территория, а исторически сложившаяся символическая система. Образ Родины служит той риторической машиной, посредством которой безличный, универсальный дискурс времени и власти преобразуется в фигуры и символы Своего.

Этот прием придает Истории временные масштабы, сопоставимые с продолжительностью одной человеческой жизни. Время, например, начинает считаться не хронологическими интервалами, а поколениями — отсюда „деды, отцы и старшие братья". Под знаком антропометризации происходит символическое освоение пространства, которое, несмотря на географическую удаленность, конструируется как „свое", поскольку населено „нашими". Складывается наивная геополитическая модель, которая опирается на идеологизированное восприятие „наших" (т. е. „хороших") по эту сторону государственной границы и „чужих" (т. е. „плохих") - по ту. Абстрактный общественный долг приобретает облик поэтически очеловеченной, зовущей на подвиг Родины-матери, государственная служба уподобляется служению „отцу"-Отечеству, и эти отвлеченные общественные обязанности становятся понятны с простой человеческой точки зрения, применимы к масштабу одной жизни, сопоставимы с размерами личной памяти, с опытом детства и юности, с ценностями частного, индивидуального существования.

Таким образом, культурная мифология, заключенная в образах Родины / Отечества / Отчизны, переписывает дискурс государства, перекладывая его в антропометрическое измерение. „Расчеловеченная" история - модернизация, индустриализация, войны, преобразования государственной власти, связанные с этим акты насилия по отношению к другим народам и к своему населению, унификация идеологии и культуры и пр. - „очеловечиваются" поэтикой мифологизированного политического имени.

Подобно иконе, слово не обозначает, а знаменует свой идеологический контекст. Историю политического воображения не следует смешивать ни с историей событий, ни с историей идей. Это история состояния внутреннего мифа имени.

В „Историко-этимологическом словаре" П.Я. Черныха,17 в статье „Отечество" указывается, что соответствующее имя „терминологизировалось" при Алексее Михайловиче. В духе иносказаний советской лексикографии это замечание можно понимать так, что именно в то время Отечество стало обозначать русскую самодержавную монархию. Как нам представляется, Черных в данном случае находится под обаянием мифа Отечества, который (миф) склонен видеть, в качестве собственного исторического истока, Смутное время и войну 1612 года.

Согласно мифологизированной истории Отечества, русский народ пришел к пониманию ценности Отечества в результате самоотверженной борьбы с иноземным захватчиком. Осознание этой ценности привело к избранию на царствование династии Романовых. Таким образом, получается, что история Отечества совпадает с тем отрезком русской истории, которая приходится на время царствования последней династии. Отсюда и указание Черныха на „терминологизацию" слова Отечество при Алексее

Михайловиче.

Этот исторический миф начал складываться еще в середине XVIII века, когда отсылка к 1612 году стала служить легитимации русской монархической идеи в условиях частых дворцовых переворотов. Не случайно высказывание мнения о 1612 годе приобретало тогда и до сих пор несет в себе политическую окраску. Это касалось и профессионального мнения историка. Напомним о конфликте между Ломоносовым и Миллером в XIX веке: Ломоносов обратился к Елизавете с требованием запретить историческую деятельность Миллера, поскольку последний, по мнению Ломоносова, описывая историю Смутного времени, намеренно писал ее по-немецки, тем самым выдавая немцам российский исторический национальный позор. В этом факте содержится косвенное указание на политическое значение любой попытки исторической интерпретации данных, особенно если речь идет не об истории, но о родной истории.

Отметим при этом историческую роль Ломоносова как строителя русского литературного языка: он предстает перед нами в этом эпизоде и как архитектор политической риторики, как добровольный цензор в интересах идеологически выдержанной репрезентации „своих". Это свидетельствует о том, что создание литературного языка сводится не только к выбору правильной грамматической нормы, но и к выработке „правильного" исторического нарратива, т. е. к созданию нормы политической. Говорение о Родине подразумевает не только риторику воспевания, но и правила умолчания и замалчивания. Не случайно и Татищев закончил свою „Историю", не доведя ее до Смутного времени. 1612 год оказался не единственным „склизким камушком": в академических дебатах конца XVIII - первой половины XIX века такими оселками для проверки на „идеологию" оказываются также и вопросы о происхождении Руси и о проихождении русского языка, которые и до сих пор несут в себе явственный отпечаток текущего политического момента. Оба эти дебата также связаны с именем Ломоносова, а также и с именами В.К. Тредиаковского и A.C. Шишкова.18

Для формирования политического языка необходимо не только наличие политического интереса, но и условия эстетические, определенное состояние коллективного воображения и определенное состояние риторических технологий. Эти состояния диктуются общественным вкусом, а смена мод и эстетических воззрений имеет свой самостоятельный порядок во времени, ход которого нельзя ни ускорить, ни замедлить - таков инерционный эффект „шума времени". Несмотря на то, что миф об Отечестве постоянно ссылается, в порядке самообоснования, именно на 1612г., собственно конструкцию Отечества мы все же, вслед за Ю.М. Лотманом, отнесли бы к более позднему времени.

Согласно Лотману,19 Петр вводит термин Отечество для обозначения империи, а термин служение Отечеству — для обозначения государственной службы, т. е. для передачи принципиально новой схемы распределения функций и ролей в государственном устройстве. Именно в петровскую эпоху Отечество появляется в общественном дискурсе в виде человекообразной фигуры, как типичная аллегория эпохи Барокко. В духе же барочной эстетики петровское государство находит необходимым провести историческую параллель между собственной политической реальностью и историей Древнего Рима. Петр проводил прямую генеалогическую связь между династией Романовых и императором Августом, и эта связь, как мы можем предположить, была частью петровского дискурса „вестернизации": Россия, таким образом, вписывалась в область исторического влияния Римской империи, т. е. становилась частью политического наследия этой империи, частью Европы.

Петровское время совершает переворот технологического плана в порядке культуры: оно „переводит" строй русского абсолютистского государства на язык, сопоставимый с символическим порядком современного ему Запада. Именно благодаря этому „переводу" становится возможным появление конструкции Отечества в том виде, какой знаком нам сейчас. В его олицетворениях как высшего существа, которое следует любить и которое ожидает служения, которое может требовать жертв, преданности, полной самоотдачи, мы видим иную „технику выражения", которая не соответствует стилю интерпретации символов в духе средневековой геральдики. В отличие от „закрытых" правил средневековой интерпретации геральдических символов,20 барочная аллегория петровского Отечества, прообраз знакомой нам Родины, обращается уже не к узкому кругу посвященных специалистов (дьяки, боярство, придворные, дипломаты, высшее духовенство), но и к широким слоям не посвященных в тонкости дворцового канона.

Сила воздействия барочной аллегории - не в ритуализованной обязательности, а в ее собственной экспрессивности, убедительности художнического типа. Если геральдический канон „запирает" репрезентацию в кругу тех, кто понимает ее язык, то барочная аллегория, наоборот, „открывается" вовне, воздействуя эстетически: ее сила - в ее величии и красоте, а такие свойства создаются оценивающим глазом наблюдателя. Барочная аллегория не может жить без восхищенного зрителя. Она требует не дешифровки, а со-чувствования - любви, восхищения, гордости. Она апеллирует к эстетическому чувству и вкусу своего адресата, а не к знанию закрытого кода.

Через действие такой аллегории адресаты мобилизуются и становятся субъектами государственной службы, субъектами служения Отечеству. Петровское время создало не просто имя Отечество, не только политическую идеологию Отечества как государства, но - что нам представляется самым главным - риторическую технику и канон репрезентации Отечества, его фигуратив, что и стало решающим моментом в формировании современного политического языка. Этот канон далеко не устарел и в наши дни.

Репрезентация Отечества в дискурсе петровского времени, будучи по своей форме западной аллегорией и представляя идею обновления в духе западного рационализма, подразумевала два небезынтересных момента. Во-первых, как мы уже упоминали, форма аллегории указывала на дискурсивное сродство с Западом и репрезентировала новую российскую историю как часть европейской истории и как объект для чтения через призму „европейской" герменевтики. Впоследствии этот аллегорический смысл истолковывался энантиосемически, т. е. „с точностью до наоборот"; в елизаветинскую и екатерининскую эпохи Отечество оказывается эмблемой России как анти-Европы, эмблемой имперской самобытности. Примечательно, что именно в этом - анти-Западном - смысле Отечество обсуждается и у славянофилов с их неприятием петровской реформы; в этом же своем анти-Западном состоянии аллегория Отечества усваивается и официальной концепцией патриотизма в николаевской России и в созданной ею бюрократической традиции, также дожившей до наших дней.

Во-вторых, петровская аллегория Отечества выступает в качестве фигуры для репрезентации новой формы власти, нового отношения к правам и обязанностям. Служение Отечеству гарантировало гражданские права новому дворянству - „птенцам гнезда Петрова", военным, и классу предпринимателей. Расширив круг адресатов риторики власти и включив в него эти новые классы, аллегория Отечества предоставила им права в отношении дискурса.21 Вслед за предоставлением символических прав на причастность Отечеству, вслед за дарованием права на говорение об Отечестве, естественно, возникает вопрос и о политической власти.

Не случайно, что „птенцы гнезда Петрова" относились к самому имени Отечество и к его символике как к собственности, как к косвенному подтверждению своих гражданских и политических прав. М. Чернявский в своей хронике идеологии русского самодержавия отмечает, что по поводу успешного дворцового переворота, в ходе которого был убит Петр III и возведена на престол Екатерина Великая, императрица приказала выбить коронационный медальон с надписью „За спасение Веры и Отечества".22 Чернявский указывает на растяжимость понятия Отечество - при необходимости им можно объяснить и мужеубийство, и измену присяге, и узурпацию трона. Однако он совершенно справедливо замечает, что воцарение Екатерины воспринималось дворянством и как признак восстановления петровских принципов государственности, а последние подразумевали активное участие дворянства. В этом смысле дворцовый переворот, цареубийство, мужеубийство - поистине шекспировская драматургия дворцовой повседневности - действительно оказывались актами лояльности по отношению к Отечеству, т. е. по отношению к такому государственному и дискурсивному устройству, которое было предложено Петром и обеспечено предоставлением инициативы дворянству.

Н.И. Греч вспоминает в своих мемуарах23 - и об этом также упоминает Чернявский - что и в царствование Павла недовольство дворянства введением „прусских образцов" выражалось в разочаровании по поводу запрета на употребление слова Отечество. Со свойственной ему прямотой Павел требовал называть вещи своими именами и Российскую империю именовать не Отечеством, а государством. Как пишет в своих воспоминаниях Греч, запрет на имя Отечество дворянство (совершенно обоснованно, как мы убедились) ощущало как иносказание, сигнализирующее ограничение его (дворянства) политических прав. Но павловское время дает уже совсем новую реакцию: в борьбе за свои полномочия дворянство восстает против „прусских" порядков во имя „русской традиции", „русской старины", „исконно русских порядков", которые оно отчасти связывает с именем Отечество, не задумываясь при этом о том, что само Отечество как имя идеологии является изобретением довольно недавнего и вовсе не „исконно русского" государственного устройства.

„Исконно русское" - это тема, которая появляется в русском дискурсе на пике классицизма. Под знаком „исконно русского" вырабатывается и литературный язык, и представление о поэтической традиции, и дискурс истории. Вместе с понятием русскости совершенствуется, усложняется, обогащается и понятие отечественного, детализируется дискурс идентичности. Появляются новые дискурсивные техники, к которым следует отнести и пресловутое „корнесловие" (см. более подробно в главе 4). В корнесловии Отечество получает новую онтологию - онтологию сакрального объекта, к пониманию которого можно прийти только при помощи специальных герменевтических техник. Корнесловие - именно такая герменевтика: существо Отечества представляется зашифрованным в его имени, подобно тому, как существо Бога закодировано священными знаками Божественного имени. Однако, в отличие от тайного алхимического знания, герменевтика корнесловия несется в массы: как прием публицистического текста, оно оказывается манифестом, политическим лозунгом дня.

Таким образом, мы не можем понять особенности Родины до тех пор, пока не разберемся в герменевтической технике ее имени. Как конструкция политического воображения, Родина неотделима от метода своего собственного обговаривания. Археология Родины - это политическая история и культурная археология герменевтического инструментария.

Ниже приводится анализ одного из эпизодов, оказавшихся, как нам представляется, ключевым в истории формирования патриотических нарративов. Это чрезвычайно важный для археологии Родины текст - „Рассуждение о любви к отечеству" адмирала A.C. Шишкова.24 Как представляется, это документ, на основании которого мы можем судить о той „поэтической лаборатории", в которой вызревает политический язык. Текст Шишкова представляет собой редкое свидетельство вмешательства идеолога в процесс создания символического сообщества: это вмешательство, которое именно предшествует легитимирующему акту со стороны официальной власти, а не откликается на него, как это часто наблюдается в апологетической эссеистике николаевской эпохи, а затем - в работах сталинских идеологов. Мы видим Шишкова в роли новатора языка власти, в роли зелота, а не апологета. Его деятельность - пример мобилизации новаторских поэтических идей для создания политического языка власти и фальсификации ее истории.

Архитектура доктрины Отечества

„Рассуждение о любви к отечеству" было опубликовано A.C. Шишковым буквально накануне начала войны 1812 года, дозволение к печати датировано 12 декабря 1811 г. Об обстоятельствах, связанных с этим текстом, подробно рассказывается в его автобиографических записках.25

Биография А.С.Шишкова (1754-1841) представляет собой головокружительный сюжет превращения молодого путешественника и военного моряка, просвещенного европейца, игрока и гуляки, квалифицированного специалиста по военно-морскому ведомству - в монархиста-патриота, теоретика государства, святошу и крайне реакционного политического деятеля. Такого рода трансформация - превращение „из Савла в Павла" - часто встречается в личных судьбах деятелей русской культуры, начиная с Фонвизина и Тредиаковского, создавая своего рода общее место в биографическом каноне. Тесный контакт с Европой приводит западника к отрицанию космополитизма и к убеждению в превосходстве всего национального.

Для понимания роли Шишкова как архитектора доктрины и риторики Отечества, необходимо помнить о его (Шишкова) литературных источниках. Он был горячим поклонником поэтов XVIII века, особенно Ломоносова. Он был не менее горячим читателем и почитателем русских духовных книг; на его стиле особенно сказался стиль агиографических писаний. Но был он и страстным поклонником итальянской литературы, бредил тассовым „Освобожденным Иерусалимом", даже перевел его на русский (неудачно). Не исключено, что поэтический образ рыцаря, воюющего за освобождение Гроба Господня, вдохновил и его на борьбу за чистоту русского языка и на священный поход за любовь к Отечеству. Литературный дебют Шишкова - перевод на русский язык немецкого собрания детских сказок -„Детской библиотеки" Кампе. Об этом переводе с благодарностью вспоминал С.Т. Аксаков,26 который вырос с этой книгой в руках.

В нашем школьном представлении об истории литературной и идейной борьбы Шишков - комический герой пушкинских эпиграмм, придурковатый старик с нелепыми представлениями о языке и истории. Это вульгарный взгляд на Шишкова как на архаиста, реакционера и ретрограда. На переломе прошлого века он отстаивал принципы национальной традиции и национальной идентичности, которые составляли часть авангардных идей того времени - идей молодой тогда еще немецкой идеалистической философии, которая только нащупывала пути критики государственнической рациональности Просвещения. Другое дело, что это был „авангард" на службе политической реакции против Просвещения и идей французской революции.

Шишков оказался не в обозе, а в самом авангарде политического сознания, предвосхитив и во многом сформировав политические и исторические мифы середины XIX века. Откуда он черпал свои идеи? В своих сочинениях, как мы уже упоминали, он цитирует блестящую классическую плеяду -Ломоносова, Хераскова, Кантемира. Занимал его воображение и Феофан Прокопович, который сформулировал национальный патриотизм петровского толка - рационализированную доктрину „общей пользы". Можно было бы предполагать влияние немцев (в частности, Фихте), однако похоже, что научную и философскую литературу Шишков не читал, презирая их как проявления „ложного умствования".

Имеется мнение, что официальный патриотизм Российской империи, а вместе с ним, видимо, и официальная доктрина Отечества, - это творение графа Жозе де Местра, который пользовался тайным влиянием при дворе.27 Шишков вряд ли, будучи православным, воспользовался бы советами „иезуита", но вчуже взгляды его уважал и даже перевел на русский один из его трудов, хотя в этом переводе и поправлял графа с покровительственным видом.28

Остается думать, что шишковская концепция Отечества - достаточно оригинальный идеологический продукт. Во всяком случае, к своим идеям он мог бы прийти и читая лишь отечественные источники - Четьи-Минеи, допетровские рукописи, списки народных песен, ранние русские риторики, екатерининский „Наказ" и Ломоносова. Однако для того, чтобы прочитать отечественные источники так, как прочитал он - имея в виду задачи рационального обустройства государства и создания организованного идеологического аппарата власти - для этого все-таки нужно было образование западного типа и знакомство с западным образом жизни.29

Описав свою жизнь в больших подробностях, Шишков лишь глухо и вскользь говорит о своих европейских пристрастиях. К их числу, как можно думать, относилось не столько литература и философия, сколько изобразительное искусство. Мы узнаем из его писем жене,30 что он собирал коллекцию западной живописи, а во время кампании 1814 года специально выкроил время, чтобы полюбоваться рафаэлевой Мадонной в дрезденском Цвингере; мы узнаем также,31 что он был страстным игроком (что, казалось бы, мало вяжется с его святошескими взглядами в старости, зато перекликается с безудержным азартом в поиске корней русских слов); как-то раз, выиграв чудесным образом большую сумму денег, он употребил ее на поездку по Италии, посетив центры классической старины - Рим и Флоренцию.

Все это мало соотносится с мифом о Шишкове как отпетом русофиле и гасильнике. Надо заметить, что он сам о себе этот миф и создавал, видя особое достоинство в том, чтобы сохранять верность „старине", тогда как легкомысленное время устремляется на поиски „новизны". Однако „старина" Шишкова - не более, чем автомифология. Мы надеемся показать ниже, что в его деятельности, так же как и в его мифах о себе и об Отечестве, гораздо больше лабораторного поиска, авангардного конструктивизма и новаторства, чем принято думать. Но современниками этот авангардизм не был оценен. Шишков стал комическим олицетворением реакционности в политике и старческого упрямства в частной жизни.32 Не понятый при жизни, он был увенчан посмертной славой. Его открыли и ре-мифоло-гизировали в качестве наивного национального гения славянофилы, успевшие к тому времени прочитать и оценить Фихте и Гердера и узнавшие в Шишкове (а также во вновь открытом ими де Местре) близкие национальному романтизму настроения.

Обращение Шишкова к религиозной символике, его интерес к допетровской литературе и, самое главное, изобретение понятия „народ" и попытка исторического, лингвистического и эстетического обоснования этой категории - все это были проявления „новейших течений", более „современных", чем „современность" отвратительных ему „школьников" - литературных западников, ориентированных на образцы французской классической литературы и английского сентиментализма. Его склонность к архаике не была, в противоположность тому образу, что рисует славянофильский миф, понятной слабостью старика - причудника екатеринской эпохи. Его деятельность в области языка представляется нам гораздо более интересной, если рассматривать ее как эксперимент в области создания канонического языка официальной народности - эксперимент, в котором архаизмы на самом деле были неологизмами, куда Шишков намеренно вносил элементы „духа старины", стремясь создать слово, которое симулировало бы историю. Эта архаика носит, как мы уже сказали, абсолютно экспериментальный, конструктивистский характер. Через нее Шишков лабораторным путем создавал исторический и политический симулякры народности. Поэтому принятые в истории литературы ярлыки - „архаисты" и „новаторы" - не должны в данном случае вводить нас в заблуждение.

Патриотическая эссеистика Шишкова не завоевала симпатии элиты того времени, но, из-за паники по поводу ожидавшегося наполеоновского нашествия, открыла перед ним широкое государственное поприще. „Высокая поэзия" шишковского Отечества сразу была истолкована в прагматическом плане:

Весною в 1812 году Государь призывает меня к себе и говорит: „Я читал рассуждение твое о любви к Отечеству. Имея таковые чувства, ты можешь ему быть полезен. Кажется у нас не обойдется без войны с Французами; нужно сделать рекрутский набор; Я бы желал, чтобы ты написал о том Манифест."33

Отметим, как признак политического языка, прямую связь высокой поэзии Отечества с практическими нуждами рекрутского набора. Как известно, Шишков имел конкурента на место государственного секретаря. Это был Н.М. Карамзин, автор другого рассуждения о любви к Отечеству (1802 г.). Карамзин „выводит" любовь к Отечеству и долг служения ему из той „философии, которая основывает должности человека на его счастии". Карамзин пишет:

[...] Любовь к собственному благу производит в нас любовь к отечеству, и личное самолюбие - гордость народную, которая служит опорою патриотизма.34

Мы увидим далее, что нет ничего более далекого от заботы о „счастии человека", чем официальная доктрина Отечества, которая вошла в тезаурус русской культуры благодаря Шишкову. Шишков понимал „любовь к собственному благу" и „личное самолюбие" как злостные измышления безбожного французского индивидуализма. Именно эти черты он приписывал Наполеону как высшему и закономерному порождению гордыни разума. Если бы выбор государя в свое время пал на Карамзина, Родина, как мы знаем и любим ее сейчас, была бы совсем другой. Однако, Карамзин отказался от должности статс-секретаря, а в риторике Шишкова власти увидели большую „народность" - а следовательно, и большие возможности в плане рекрутского набора, чем у Карамзина.

В качестве государственного секретаря, с поста которого он, вместе с Аракчеевым, сместил либерального Сперанского, Шишков удачно использовал изобретенный им самим язык прославления Отечества в официальных документах власти - императорских манифестах и указах 1812—1814 гг. Подписанные рукой августейшего монарха, шишковские „словоизвития" получили высочайшую авторизацию, превратившись в сакральные тексты, о чем он государю неоднократно напоминал, если последний проявлял перед лицом государственных судеб признаки понятных политических колебаний. Разработанные Шишковым концепции любви к Отечеству и долга перед Отечеством не только легли в основу политического языка его эпохи, но и определили направление идеологических процессов на многие последующие годы. Пост фактум мы легко узнаем в построениях Шишкова и приемы современной нам патриотической пропаганды. Шишкову принадлежит честь создания языка самодержавной государственности и официальной военно-патриотической риторики, и анализируя этот язык ниже, мы неоднократно убедимся в том, как мало он изменился за почти двести лет своего существования. Можно сказать, что Шишкову принадлежит главная заслуга в разработке топики и тропики Отечества: почти все нарративные и тропеические „ходы" в выделенных нами в первой главе „рассказах о Родине" имеются, в той или иной форме, уже у Шишкова.

Шишкова можно считать архитектором Отечества как доктрины благонадежного, государственнического патриотизма. В этой своей роли изобретателя Отечества и новатора поэтического / политического языка Шишков противостоит, но нисколько по своему значению не уступает Чаадаеву - новатору языка философского сопротивления, человеку, который стал зачинателем влиятельной традиции, которую мы назвали „апофатическим патриотизмом". Тезис Чаадаева о том, что „не через любовь к Отечеству, а через любовь к Истине ведет путь на небо"35 - прямой вызов доктрине обожествления Отечества, которую выдвигает Шишков - спровоцировал отклик в виде патриотических идей 1840-х годов, в том числе социальную и историософскую критику славянофилов.

Вопрос об исторической судьбе Отечества и о смысле любви к Отечеству сопровождает историю России вплоть до сегодняшнего дня. Подобно тому, как шишковская любовь к Отечеству определила канон патриота-государственника, так и чаадаевская любовь к Отечеству через отрицание его империалистических претензий на историю и истину лежит в основе канона сопротивления - „диссидентского канона", который пользуется в современной русской культуре интерпретации не меньшим авторитетом, чем официальные позитивные патриотические доктрины. Философия Чаадаева определила на много лет вперед категории философствования о России и Боге и вообще саму возможность говорения в одном и том же контексте о России, Истории и Истине. Точно так же и целый ряд положений текста Шишкова раз и навсегда определил то, как складывается по своей внутренней структуре и по своим практикам язык официального патриотизма, язык Отечества как власти.

Успех Шишкова как идеолога связан не только с удачными, хотя и рискованными обстоятельствами его второй (государственной) карьеры. Особое значение приобретает факт того, что адмирал Шишков был литератором и языковедом, любителем русской старины, а также - подобно Тредиаковскому и Ломоносову - профессионалом в области языкового строительства. Даже в этом сочетании интересов образ Шишкова архетипичен. Шишков - адмирал, неудачливый писатель, свирепый цензор и преданный любитель русской старины - предвосхищает собой и персонажа сталинской пропагандистской машины, писателя - генерала от литературы, „литературоведа в штатском".

Но любовь к языку - не причуда, а самое главное, что создало этот характер. Видя свое призвание в защите интересов Отечества, Шишков-литератор занимает пост президента Академии российской и посвящает себя „защите Отечества на литературном фронте" - делам составления цензурного устава и написания Академического словаря. Русский язык становится для него ареной сражения, тем укреплением, которое следует рекогносцировать, захватить и удержать. В этом сражении цензурный устав - это стратегическое средство ближнего, в масштабах истории, радиуса действия. Он предназначен для борьбы в режиме „здесь и сейчас". Иное дело - словарь, тем более академический. Такие произведения пишутся на века. Примечательно, что именно у Шишкова - по образованию, впрочем, военного моряка - мы находим, задолго до воинственных большевистских идеологов культуры, традицию отношения к культурному диалогу как к ристалищу, как к театру военных действий. Он придает идеологическим практикам отчетливо различимый военный характер - прообраз классовых битв и идеологических войн на поле русской истории и литературы в XX веке.

Необходимо отметить, в порядке последнего отступления, что и в еще одном отношении Шишков снова выступил как первооткрыватель - именно в академическом словаре с его нормирующей установкой впервые проявилось свойство русского политического дискурса скрываться в иносказаниях, в „посторонних" формах филологических и лингвистических изысканий. Для нас остается во многом загадочным малоисследованный вопрос о том, каким образом русская филология приняла на себя функции эзоповского языка для выражения политических утопий. Это выразилось и в прикладных филологических науках, например, в лексикографии. Словари всегда несут в себе следы политической утопии, что особенно ярко выразилось в советском словарном деле.

Вернуться к оглавлению